В 1986 году в "Литературке" состоялась дискуссия о "Плахе" с участием Гачева, Кожинова, Аллы Латыниной и др. (15 октября, № 42, с. 4). Как и следовало ожидать, точнее прочих высказался Аверинцев - и, поскольку его соображения носят общий характер, нелишним будет их привести.
А. Латынина. Сергей Сергеевич! В статье "Иисус Христос" в энциклопедии "Мифы народов мира" у вас есть замечание, что в середине XIX века, после появления книги Ренана "Жизнь Иисуса", превратившего свой предмет в тему исторической беллетристики, "именно такой И. Х., который вполне перестал быть богом, но остро воспринимается в своей страдающей человечности, становится для либеральной и демократической интеллигенции 19 в. одним из ее идеалов, воплощением жертвенной любви к угнетенным", и что булгаковский Иешуа, "праведный чудак, крушимый трусливой машиной власти, подводит итоги всей "ренановской" эпохи".
Вот об этом "подводит итоги" я и хочу спросить. Считаете ли вы, что эта традиция себя исчерпала, или здесь возможны какие-то открытия? И как вы относитесь к "евангельским" сценам романа Айтматова, которые у иных читателей вызвали критическое отношение?
С. Аверинцев. Роман, который сегодня обсуждается, – часть нашей жизни, знамение времени. Меж тем упомянутая вами критика его звучит так, словно сидит человек за столом году в тридцать шестом, а ему на стол по ошибке почты положили журналы на полвека новее, чем полагается по времени, и вот он теперь сердится на эту неувязку с "хронотопом".
Теперь о вещах более интересных и более трудных. Попробую ответить на ваш вопрос. Да, "ренановскую" традицию как таковую я считаю исчерпанной, а соответствующие сцены у Михаила Булгакова – завершением, окончанием некоего ряда. Если чем и оправдана их преувеличенная, утрированная яркость (эстетически выгодно контрастирующая с Крамским, с Надсоном, с толстовством, но и замутняющая честный морализм предшественников игровым возбуждением) – так именно тем, что Булгаков чувствовал себя последним и ставил веху конца.
Естественное и необходимое движение – оглянуться, как только что говорил Георгий Дмитриевич [Гачев], через два тысячелетия на точку отсчета, – будет повторяться снова и снова. Но вы спросили об открытиях. Я думаю, что открытия возможны только на пути "преодоления Ренана". А вот каков этот путь, никто наперед не скажет.
Мне сегодня нелегко – как вы знаете, я не критик, а филолог, персонаж не очень здесь уместный. Филологам свойственно любить точность и уважать реалии, иначе мы не можем. Но я постараюсь сдержать себя и не очень сетовать на то, что жена Пилата дважды, если не ошибаюсь, обращается к чему "Понтий". Что говорить о реалиях Рима или Иерусалима двухтысячелетней давности, если в сцене из быта русской православной церкви наших дней спокойно перепутаны обращения "отец" и "владыко", предполагающие соответственно сан пресвитера и сан архиерея? Но дело, собственно, не в этом. Не нужно быть ни филологом, ни историком, ни религиеведом, чтобы вынести из самого поверхностного чтения евангелий одно впечатление: банальностей там нет. Я думаю, что любое и самое что ни на есть современное "переосмысление" обязано воздать должное этому свойству двухтысячелетнего образа. Надо сказать, что Булгаков по-своему это учел: традиционный материал у него последовательно деформирован, Иешуа не говорит ни единого слова; какое он мог бы сказать в евангельском тексте" но он продолжает быть непредсказуемым, загадочным – ну, хотя бы настолько, насколько непредсказуемо поведение художника. Но как говорит Иисус в романе Айтматова? Он заявляет, что хочет остаться "немеркнущим примером", он поминает "опошление высоких идей" – это стилистика и тон газетной передовицы. Прошу понять меня правильно: я не требую ни стилизации, ни архаизаторства. Но ведь "немеркнущий пример" и "опошление высоких идей" – это не язык современности. Это безъязыкость современности.
Может быть, надо говорить не о языке, а о том, что выражает себя в языке, – об оптике. Есть оптика пешехода, к которой я привык и которая останется моей, пока я не умру. Есть оптика автотуриста, которая торопливо выхватывает проносящиеся предметы, складывая их в коллаж. Было время, когда какой-нибудь футурист мог с энтузиазмом говорить об этой новой оптике как о неслыханной, неизведанной, революционной возможности; сейчас это просто скучноватая данность.
Мы стоим перед очень интересным фактом. Несомненно значительное произведение замечательного писателя написано так, как это всегда было просто невозможным для настоящей литературы. И ведь нельзя сказать, чтобы небрежение существенностью слова и конкретностью реалии было предметом обыгрывания, некоей агрессивной стратегией; этого нет, Агрессия может состояться тогда, когда у писателя м его читателя имеется твердое ощущение нормы, и этой норме брошен вызов. Но то, что игнорируется здесь, игнорируется, по-видимому, совсем не агрессивно, а безразлично: как вещь, для новой оптики уже не существующая, Я – стародум, и мне от этого безразличия делается не по себе.
И последнее сетование человека, привыкшего к чему-то иному. Даже если полностью конфисковать евангельскую топику для выражения вещей сиюминутных, то есть сделать из нее, как выражался некогда Пастернак в "Охранной грамоте", записную тетрадь, остается один вопрос. Представим себе альбом – предмет в сравнении с евангелием совсем легкомысленный; но мы знали бы, что в этом альбоме сделал запись, ну, хотя бы Пушкин. И вот нам предлагают тоже что-то написать. Я надеюсь, что каждый из нас отказался бы. Но если бы все-таки моральное принуждение ситуации, внутренний порыв или еще что-то непредсказуемое и непреоборимое заставило нас вписать в альбом свое, – в каком, что называется, "претрепетном" состоянии только и мыслимо было бы это сделать! Вот есть прекрасный английский пианист Кристиан Блекшоу; он участвовал в наших конкурсах, отлично играет Скрябина. Когда он был в Музее Скрябина и ему предложили сесть за скрябинский рояль, он отступил просто в ужасе: как это он сядет за этот рояль! Это пример благородного чувства дистанции. Легко сказать – записная тетрадь, где еще не просохли записи Рублева, Рембрандта, Баха! Надо же хоть как-то собраться внутренне перед тем, как сесть и что-то в нее вписывать...
Я еще раз возвращаюсь к тому, с чего начал: сказанное – ни в малейшей степени не отрицание романа как части нашей жизни. Не будучи критиком, я не имел в виду оценивать роман, говорить о его недостатках; меня интересовали не недостатки, а симптомы – симптомы общего состояния культуры.
Что касается прямоты, с которой в романе сказано о болевых точках нашей реальности, здесь двух мнений быть не может..
Г. Гачев. После речи Сергея Сергеевича не только альбом с записью Пушкина, но и томик Пушкина забоишься открыть: как бы не осквернить своим глупым пониманием!.. Значит, те, "кому положено", ученые стражники при культуре, доступ к ее телу иметь могут, подходя к ней не иначе, как во фрунт, а прочие – "отойдите, непосвященные!". Легко на основании "пиетета" заключить культуру в архив и музей и исключить из живого диалога с новыми поколениями, из участия в творчестве. Пушкин первый бы взорвался против таких тисков: ему было как раз любопытно, что бы написал человек через сто лет. Слово – не икона и не мимоза, а друг сердечный и ближайший к душе ум. Ни одна эпоха, место и народ не обделены творческим духом: он дышит, где хочет. А без непринужденности, раскованности, даже фамильярности – замерзнет творческий импульс. Если уж в писательстве "не должно сметь свое суждение иметь" – по всем вопросам бытия и идеям культуры и "в сердечной простоте" о них и с ними собеседовать, – то где же?..
Я знаю: есть такая точка зрения, что все великое в культуре уже создано, и нам, "последышам", остается не "что" творить, а "о чем" толковать. Не творчество, а комментарий – наша участь. Культура превращается не в активный субъект бытия и истории, а в мавзолей. Да, гигантская толща созданной красоты и мудрости цепенит приступающего. И тем не менее она жаждет быть разбуженной – как спящая красавица. И поддерживать, а не устрашать надо художника, что, влекомый любовию, смеет разбить гроб хрустальный, отваживается на свой страх и риск выйти на ядерные идеи и мыслит о "последних вопросах". Всем это нужно и заждется ныне... Не зазубрить каноны по учебнику, а "своими словами" их переговорить: через свое, наше разумение и душу пропустить...
Чингиз Айтматов не может и не должен писать стилизацию, как ее пишут Томас Манн или Булгаков. У него задача другая. В "Мастере и Маргарите" и в "Плахе" разный контекст сцен с Пилатом и Иисусом. У Булгакова он эстетический: внутри сатиры на современность и веселой дьяволиады – единственный выход художественное творчество и ради него – любовь. У Айтматова контекст этический: человек призван к нравственному творчеству, быть – "и один в поле воин". Язык здесь ближе к классической норме, и не в характерности его сила, как у мастеров местного колорита, а в гибком следовании за художественно-философской мыслью.
С. Аверинцев. Эта реплика, отметающая стилизаторство, сама стилизует существо спора до неузнаваемости. Мне в голову не приходило воспринимать подход Булгакова или Томаса Манна как образцовый. Я думаю, что все парафразы судятся мерой первоисточника, а не мерой друг друга. Последнее слово для меня – не художественность, не эстетическое; последнее слово – духовная трезвость, то есть состояние, при котором слово поверяет себя молчанием, а эмоциональный порыв соотносится с духовными, а не просто душевными критериями.. Об исторических и прочих реалиях я бы слова не проронил, если бы мне не казалось, что безразличие к конкретности детали есть симптом утраты умения остановиться, задуматься, переспросить самого себя. Разве же это разговор о музейной неприкосновенности культуры, о казенном перед ней благоговении? Кстати, ума не приложу, что реально означает протест против стояния перед культурой "во фрунт" – сейчас, в 1986 году? Все мы помним, было время, когда окрики во имя условного пиетета, "канонов" и "учебников" звучали довольно грозно, и вот в те время я от души понял бы Георгия Дмитриевича. А сейчас, положа руку на сердце, – точно ли избыток пиетета и чрезмерные знания о "толще созданной красоты" представляют главную угрозу для творческого импульса? Никак не могу отнести на свой счет и подозрения, будто я не принимаю всерьез возможностей сегодняшнего творчества. Да если бы я не принимал его всерьез, с какой стати я так придирчиво и озабоченно обсуждал бы сейчас один из его результатов? Поклонник готовых ценностей только подумал бы: "суета сует" – и остался невозмутим. Разве надо объяснять, что я смотрю на живую литературу не сверху вниз, а уж скорее снизу вверх, – и как раз поэтому не могу взять снисходительного тона? Снисходительность предполагает именно взгляд сверху вниз.
Что касается права писателя "сметь свое суждение иметь", – я же начал сегодня с защиты как раз этого права. Но ведь и читателю в этом праве тоже не откажешь.
И, наконец, о языке – не только по поводу романа, вопрос тут шире. Необходимо разобраться, что является культурным достоянием, не более того, а что – необходимым условием правильной духовной работы. Речь шла о сосредоточении на этической проблематике – хорошо. Но у языка – своя этика, у слов – своя совесть. Бывают высказывания по своему смыслу вроде бы правильные, благородные – ничего не возразишь; но они сделаны на языке, который начинает утрачивать имманентную ему как языку ответственность, и от этого терпит урон их смысл. Язык – это инструмент не только выражения, но и самопроверки. Было бы страшно лишиться этого инструмента.
***
Айтматов, конечно, обиделся: "Так вот, я и говорю, что существует общее достояние, несмотря на то что С. Аверинцев чуть ли не самолично хотел бы указывать со снобистским высокомерием, кому можно, а кому нельзя касаться этой темы", - иными словами, Айтматов то ли совершенно не понял, что сказал Аверинцев, то ли, наоборот, понял очень хорошо.
Кстати, вслед за ужасной "Плахой" перечитываю "Покушение на миражи" Тендрякова: немногим лучше. Среди прочего – та же легковесность и небрежность: в первой главе сообщается, что Сократа казнили при Перикле, а еще через несколько страниц герой вопиет: "Камо грядеши, человецы?"
И – да, "Отягощенные Злом" из той же самой оперы, того же разряда. К сожалению.