"Самое знаменитое среди таких произведений в русской словесности — это, разумеется, “Дар”. Весь текст романа рассчитан на перечтение. При первочтении мы имеем дело с сочиняемой книгой, при перечтении — с книгой, сочиненной за рамкой той, что уже прочитана. В иных местах повествования ткань его как бы протерта и сквозь нее виднеется событие или место, описанное в тексте позже и, следовательно, знакомое только тому, кто уже один раз прочел эту книгу. В первой главе герой, идя по улице, находит в буром небе берлинской ночи “топкие места, тающие под взглядом, который таким образом выручал несколько звезд”, и вдруг видит: “Вот, наконец, сквер, где мы ужинали, высокая кирпичная кирка…” Ужин этот, вдвоем с возлюбленной, произойдет, однако, только в последней главе — “посреди бездревесного сквера”, недалеко от которого “площадь и темная кирка”. Есть комментаторы, считающие, что упоминание “сквера, где мы ужинали”, относится не к концовке романа, а к более раннему эпизоду в первой главе, когда герой ест пирожки, “сидя на сырой скамье в сквере”, местоимение же множественного числа представляет собой авторское “мы”. Но и в таком случае как раз двоякая правдоподобность воспоминания об ужине в сквере, которое может относиться и к одному и к другому эпизоду, создает эффект как бы двойной поверхности повествования. Ведь именно за ужином в сквере в конце романа герой опишет своей возлюбленной главную идею книги, которую он задумал. Образ этой книги в последних строках “Дара” “синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, и не кончается строка”. “Продленный призрак бытия” в самом деле виден после того, как автор поставил точку; не только потому, что внимательный читатель знает, что в этом Schlusselroman’е у героев нет ключей к квартире, куда они возвращаются после ужина, но и оттого, что в зачине первой главы, создавая скреп между концом романа сочиненного и началом романа, который будет сочинен, появятся упомянутые в заключающей роман онегинской строфе “завтрашние облака”: “Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192… года”.
Для читателей Набокова факты и интерпретации, конечно, известные - меня фрагмент эссе заинтересовал главным образом тем, что в нем НЕ акцентирована довольно важная для романа мысль: "Дар" не является той книгой, которую Федор задумывает в финале (или же мы должны принять, что о подлинной жизни Годунова-Чердынцева нам неизвестно ровно ничего). Прустовская модель, конечно.
"Дар" потому и завершает первый период творчества, что в нем реальность абсолютна - вот только смысл ее необходимо (и невозможно?) обнаружить; она дана в ощущениях и воспоминаниях, но читатель останавливается на пороге ее преображения в текст.
Закономерный следующий шаг - двоение автора ("Себастьян Найт": "...или мы оба суть некто третий..."), далее - принципиальная неопределенность авторства ("Бледный огонь"; а, кстати, существует ли Зембля?). Ситуация, обратная по отношению к "Дару": реальности нет, есть только ее безумные отражения или, в лучшем случае, равнозначные альтернативные версии ("Пнин"). До первотекста можно добраться лишь в смерти (финал "Незаконнорожденных" - восходит к "Приглашению на казнь", но иной образ мира). Незаконченность переходного "Solus Rex" оказывается не случайностью, но закономерностью.
Ср. поиски каталога Вавилонской библиотеки и проч. - но там, где у Набокова остается неповторимая личность (пусть искаженная, как Кинбот-Боткин), Борхес ее стирает, уравнивает с любой другой ("Богословы", "Бессмертный"). Это ли граница модернизма и постмодернизма?